Канал, посвященный творчеству выдающегося поэта Иосифа Александровича Бродского. По вопросам сотрудничества: @TG_ilya
1
Когда подойдет к изголовью
смотритель приспущенных век,
я вспомню запачканный кровью,
укатанный лыжами снег,
платформу в снегу под часами,
вагоны — зеленым пятном
и длинные финские сани
в сугробах под Вашим окном,
заборы, кустарники, стены
и оспинки гипсовых ваз,
и сосны — для Вас уже тени,
недолго деревья для нас.
2
Не жаждал являться до срока,
он медленно шел по земле,
он просто пришел издалека
и молча лежит на столе.
Потом он звучит безучастно
и тает потом в лесу.
И вот, как тропинка с участка,
выводит меня в темноту.
"Когда подойдёт к изголовью"
Мимо ристалищ, капищ,
мимо храмов и баров,
мимо шикарных кладбищ,
мимо больших базаров,
мира и горя мимо,
мимо Мекки и Рима,
синим солнцем палимы,
идут по земле пилигримы.
Увечны они, горбаты,
голодны, полуодеты,
глаза их полны заката,
сердца их полны рассвета.
За ними поют пустыни,
вспыхивают зарницы,
звезды горят над ними,
и хрипло кричат им птицы:
что мир останется прежним,
да, останется прежним,
ослепительно снежным,
и сомнительно нежным,
мир останется лживым,
мир останется вечным,
может быть, постижимым,
но все-таки бесконечным.
И, значит, не будет толка
от веры в себя да в Бога.
…И, значит, остались только
иллюзия и дорога.
И быть над землей закатам,
и быть над землей рассветам.
Удобрить ее солдатам.
Одобрить ее поэтам.
"Пилигримы"
Я выпил газированной воды
под башней Белорусского вокзала
и оглянулся, думая, куды
отсюда бросить кости. Вылезала
из-за домов набрякшая листва.
Из метрополитеновского горла
сквозь турникеты масса естества,
как чёрный фарш из мясорубки, пёрла.
Чугунного Максимыча спина
маячила, жужжало мото-вело,
неслись такси, грузинская шпана,
вцепившись в розы, бешено ревела.
Из-за угла несло нашатырём,
Лаврентием и средствами от зуда.
И я был чужд себе и четырём
возможным направлениям отсюда.
Красавица уехала. Ни слёз,
ни мыслей, настигающих подругу.
Огни, столпотворение колес,
пригодных лишь к движению по кругу.
"Я выпил газированной воды"
Вместе они любили
сидеть на склоне холма.
Оттуда видны им были
церковь, сады, тюрьма.
Оттуда они видали
заросший травой водоем.
Сбросив в песок сандалии,
сидели они вдвоем.
Руками обняв колени,
смотрели они в облака.
Внизу у кино калеки
ждали грузовика.
Мерцала на склоне банка
возле кустов кирпича.
Над розовым шпилем банка
ворона вилась, крича.
Машины ехали в центре
к бане по трем мостам.
Колокол звякал в церкви:
электрик венчался там.
А здесь на холме было тихо,
ветер их освежал.
Кругом ни свистка, ни крика.
Только комар жжужал.
Трава была там примята,
где сидели они всегда.
Повсюду черные пятна —
оставила их еда.
Коровы всегда это место
вытирали своим языком.
Всем это было известно,
но они не знали о том.
Окурки, спичка и вилка
прикрыты были песком.
Чернела вдали бутылка,
отброшенная носком.
Заслышав едва мычанье,
они спускались к кустам
и расходились в молчаньи —
как и сидели там.
"Вместе они любили"
Ты, кажется, искал здесь? Не ищи.
Гремит засов у входа неизменный.
Не стоит подбирать сюда ключи.
Не тут хранится этот клад забвенный.
Всего и блеску, что огонь в печи.
Соперничает с цепью драгоценной
цепь ходиков стенных. И, непременный,
горит фонарь под окнами в ночи.
Свет фонаря касается трубы.
И больше ничего здесь от судьбы
действительной, от времени, от века.
И если что предполагает клад,
то сам засов, не выдержавший взгляд
пришедшего с отмычкой человека.
"На титульном листе"
Однажды во дворе на Моховой
стоял я, сжав растерзанный букетик,
сужались этажи над головой,
и дом, как увеличенный штакетник,
меня брал в окруженье (заодно —
фортификаций требующий ящик
и столик свежевыкрашенный, но
тоскующий по грохоту костяшек).
Был август, месяц ласточек и крыш,
вселяющий виденья в коридоры,
из форточек выглядывал камыш,
за стеклами краснели помидоры.
И вечер, не заглядывавший вниз,
просвечивал прозрачные волокна
и ржавый возвеличивал карниз,
смеркалось, и распахивались окна.
Был вечер, и парадное уже
как клумба потемневшая разбухло.
Тут и узрел я: в третьем этаже
маячила пластмассовая кукла.
Она была, увы, расчленена,
безжизненна, и (плачь, антибиотик)
конечности свисали из окна,
и сумерки приветствовал животик.
Малыш, рассвирепевший, словно лев,
ей ножки повыдергивал из чресел.
Но клею, так сказать, не пожалев,
папаша ее склеил и повесил
сушиться, чтоб бедняжку привести
в порядок. И отшлепать забияку.
И не предполагал он потрясти
слонявшегося в сумерки зеваку.
Он скромен. Океаны переплыв
в одном (да это слыхано ли?) месте
(плачь, Амундсен с Папаниным), открыв
два полюса испорченности вместе.
Что стоит пребывание на льду
и самая отважная корзина
ракеты с дирижаблями — в виду
откупоренной банки казеина!
"Однажды во дворе на Моховой"
Ступенька за ступенькой, дальше, вниз.
В объятия, по крайней мере, мрака.
И впрямь темно, куда ни оглянись.
Однако же бреду почти без страха.
Наверно потому, что здесь, во мне,
в моей груди, в завесе крови, хмури,
вся до конца, со всем, что есть на дне,
та лестница — но лишь в миниатюре.
Поэтому твержу, шепчу: иди.
Нельзя, я говорю, чтоб кто-то мешкал,
пока скрывает выпуклость груди,
кто увеличил, кто кого уменьшил.
Темно в глазах, вокруг темным-темно.
Огонь души в ее слепом полете
не виден был бы здесь давным-давно,
не будь у нас почти прозрачной плоти.
"Стекло"
Подросток в желтой куртке, привалясь
к ограде, а точней — к орущей пасти
мадам Горгоны, созерцает грязь
проезжей части.
В пустых его зрачках сквозит — при всей
отчужденности их от мыслей лишних —
унынье, с каковым Персей
смотрел на то, что превратил в булыжник.
Лодыжки, восклицания девиц,
спешащих прочь, не оживляют взгляда;
но вот комочки желтых ягодиц
ожгла сквозь брюки холодом ограда,
он выпрямляется и, миг спустя,
со лба отбрасывая пряди,
кидается к автобусу — хотя
жизнь позади длиннее жизни сзади.
Прохладный день. Сырое полотно
над перекрестком. Схожее с мишенью
размазанное желтое пятно;
подвижное, но чуждое движенью.
"Жёлтая куртка"
Я вас любил. Любовь еще сверлит мои мозги.
Все разлетелось к черту на куски.
Я застрелиться пробовал, но сложно
с оружием. И далее: виски:
в который вдарить? Портила не дрожь, но
задумчивость. Черт! Все не по-людски!
Я вас любил так сильно, безнадежно,
как дай вам Бог другими — но не даст!
Он, будучи на многое горазд,
не сотворит — по Пармениду — дважды
сей жар в крови, ширококостный хруст,
чтоб пломбы в пасти плавились от жажды
коснуться — «бюст» зачеркиваю — уст!
"Я вас любил"
Не то Вам говорю, не то
твержу с гримасой неуместной.
Рассудок мой что решето,
а не сосуд с водой небесной.
В худую пору взялся я
расписываться в чувстве чистом,
полна сейчас душа моя
каким-то сором ненавистным.
Простите описанье чувств,
фальшивую и злую ноту,
всю болтовню, но больше - грусть,
за матушку ее -- длинноту.
Простите, что разверз сей хлев
пред Вами, Господи, простите.
Как будто, ног не отерев,
я в дом влезал... И не грустите:
ведь я-то помню свой оскал,
а также цену рифмованью,
а также все, что здесь искал
в грошовом самобичеваньи.
О не жалейте Ваших слов
о нас. Вы знаете ли сами,
что неубыточно любовь
делить Вам можно с небесами.
"Не то Вам говорю, не то"
Не надо обо мне. Не надо ни о ком.
Заботься о себе, о всаднице матраца.
Я был не лишним ртом, но лишним языком,
подспудным грызуном словарного запаса.
Теперь в твоих глазах амбарного кота,
хранившего зерно от порчи и урона,
читается печаль, дремавшая тогда,
когда за мной гналась секира фараона.
С чего бы это вдруг? Серебряный висок?
Оскомина во рту от сладостей восточных?
Потусторонний звук? Но то шуршит песок,
пустыни талисман, в моих часах песочных.
Помол его жесток, крупицы – тяжелы,
и кости в нем белей, чем просто перемыты.
Но лучше грызть его, чем губы от жары
облизывать в тени осевшей пирамиды.
"Не надо обо мне. Не надо ни о ком"
Все эти годы мимо текла река,
как морщины в поисках старика.
Но народ, не умевший считать до ста,
от нее хоронился верстой моста.
Порой наводненье, порой толпа,
то есть что-то, что трудно стереть со лба,
заливали асфальт, но возвращались вспять,
когда ветер стихал и хотелось спать.
Еще были зимы, одна лютей
другой, и привычка плодить детей,
сводивших (как зеркалом — платяной
шкаф) две жизни к своей одной,
и вообще экономить. Но как ни гни
пальцы руки, проходили дни.
В дело пошли двоеточья с ‘е’,
зане их труднее стереть. Но все
было впустую. Теперь ослабь
цепочку — и в комнату хлынет рябь,
поглотившая оптом жильцов, жилиц
Атлантиды, решившей начаться с лиц.
"В окрестностях Атлантиды"
Да не будет дано
умереть мне вдали от тебя,
в голубиных горах,
кривоногому мальчику вторя.
Да не будет дано
и тебе, облака торопя,
в темноте увидать
мои слезы и жалкое горе.
Пусть меня отпоет
хор воды и небес, и гранит
пусть обнимет меня,
пусть поглотит,
мой шаг вспоминая,
пусть меня отпоет,
пусть меня, беглеца, осенит
белой ночью твоя
неподвижная слава земная.
Все умолкнет вокруг.
Только черный буксир закричит
посредине реки,
исступленно борясь с темнотою,
и летящая ночь
эту бедную жизнь обручит
с красотою твоей
и с посмертной моей правотою.
"Стансы городу"
Прошел сквозь монастырский сад,
в пролом просунулся, согнулся,
к воде спустился и назад
нетерпеливо оглянулся.
С пяти блестящих куполов
сквозь облетевшие деревья
был виден травяной покров
и взмах коричневого гребня
крыш монастырских, и кольцом
заводов хор многоголосый,
и там внизу, к стене лицом,
маячил гость рыжеволосый.
Оставив всякий путь назад,
оставшимся путям — на зависть,
спиной к воде, смотрел в тот сад,
молчал, на купола уставясь.
Настолько зная в этом толк,
чтоб возвращеньем не пленяться,
подумал все-таки, что долг
на эту высоту подняться
и все увидеть: от начал
до берега, где волны бьются.
Но если что и различал,
то значило: "нельзя вернуться".
И все покрылось пеленой
и погрузилось в сумрак полный.
И то, что было за спиной,
он пред собой увидел, — волны.
"Прошел сквозь монастырский сад"
Вечером входишь в подъезд, и звук
шагов тебе самому
страшен настолько, что твой испуг
одушевляет тьму.
Будь ты другим и имей черты
другие, и, пряча дрожь,
по лестнице шел бы такой как ты,
ты б уже поднял нож.
Но здесь только ты; и когда с трудом
ты двери своей достиг,
ты хлопаешь ею — и в грохоте том
твой предательский крик.
"Страх"
Умолкает птица.
Наступает вечер.
Раскрывает веер
испанская танцовщица.
Звучат удары
луны из бубна,
и глухо, дробно
вторят гитары.
И черный туфель
на гладь паркета
ступает; это
как ветер в профиль.
О, женский танец!
Рассказ светила
о том, что было,
чего не станет.
О — слепок боли
в груди и взрыва
в мозгу, доколе
сознанье живо.
В нем — скорбь пространства
о точке в оном,
себя напрасно
считавшем фоном.
В нем — все: угрозы,
надежда, гибель.
Стремленье розы
вернуться в стебель.
В его накале
в любой детали
месть вертикали
горизонтали.
В нем — пыткой взгляда
сквозь туч рванину
зигзаг разряда
казнит равнину.
Он — кровь из раны:
побег из тела
в пейзаж без рамы.
Давно хотела!
Там — больше места!
Знай, сталь кинжала,
кому невеста
принадлежала.
О, этот танец!
В пространстве сжатый
протуберанец
вне солнца взятый!
Оборок пена;
ее круженье
одновременно
ее крушенье.
В нем сполох платья
в своем полете
свободней плоти,
и чужд объятья.
В нем чувство брезжит,
что мирозданье
ткань не удержит
от разрастанья.
О, этот сполох
шелков! по сути
спуск бедер голых
на парашюте.
Зане не тщится,
чтоб был потушен
он, танцовщица.
Подобно душам,
так рвется пламя,
сгубив лучину,
в воздушной яме,
топча причину,
виденье Рая,
факт тяготенья,
чтоб — расширяя
свои владенья —
престол небесный
одеть в багрянец.
Так сросся с бездной
испанский танец.
"Испанская танцовщица"
Слепые блуждают ночью.
Ночью намного проще.
Перейти через площадь.
Слепые живут наощупь.
Наощупь,
трогая мир руками,
не зная света и тени
и ощущая камни:
из камня делают стены.
За ними живут мужчины.
Женщины.
Дети.
Деньги.
Поэтому
несокрушимые
лучше обойти стены.
А музыка — в них упрется
Музыку поглотят камни.
И музыка умрет в них,
Захватанная руками.
Плохо умирать ночью.
Плохо умирать наощупь.
Так значит слепым — проще.
Cлепой идет через площадь.
"Стихотворение о слепых музыкантах"
Чердачное окно отворено.
Я выглянул в чердачное окно.
Мне подоконник врезался в живот.
Под облаками кувыркался голубь.
Над облаками синий небосвод
не потолок напоминал, а прорубь.
Светило солнце. Пахло резедой.
Наш флюгер верещал, как козодой.
Дом тень свою отбрасывал. Забор
не тень свою отбрасывал, а зебру,
что несколько уродовало двор.
Поодаль гумна оседали в землю.
Сосед-петух над клушей мельтешил.
А наш петух тоску свою глушил,
такое видя, в сильных кукареках.
Я сухо этой драмой пренебрег,
включил приемник «Родина» и лег.
И этот Вавилон на батарейках
донес, что в космос взвился человек.
А я лежал, не поднимая век,
и размышлял о мире многоликом.
Я рассуждал: зевай иль примечай,
но все равно о малом и великом
мы, если узнаём, то невзначай.
"Освоение космоса"
Откуда ни возьмись —
как резкий взмах —
Божественная высь
в твоих словах —
как отповедь, верней,
как зов: «за мной!» —
над нежностью моей,
моей, земной.
Куда же мне? На звук!
За речь. За взгляд.
За жизнь. За пальцы рук.
За рай. За ад.
И, тень свою губя
(не так ли?), хоть
за самого себя.
Верней, за плоть.
За сдержанность, запал,
всю боль — верней,
всю лестницу из шпал,
стремянку дней
восставив — поднимусь!
(Не тело — пуст!)
Как эхо, я коснусь
и стоп, и уст.
Звучи же! Меж ветвей,
в глуши, в лесу,
здесь, в памяти твоей,
в любви, внизу
постичь — на самом дне!
не по плечу:
нисходишь ли ко мне,
иль я лечу.
"Уточнение"
Ни страны, ни погоста
не хочу выбирать.
На Васильевский остров
я приду умирать.
Твой фасад темно-синий
я впотьмах не найду.
между выцветших линий
на асфальт упаду.
И душа, неустанно
поспешая во тьму,
промелькнет над мостами
в петроградском дыму,
и апрельская морось,
над затылком снежок,
и услышу я голос:
- До свиданья, дружок.
И увижу две жизни
далеко за рекой,
к равнодушной отчизне
прижимаясь щекой.
- словно девочки-сестры
из непрожитых лет,
выбегая на остров,
машут мальчику вслед.
"Ни страны, ни погоста"
Когда теряет равновесие
твоё сознание усталое,
когда ступеньки этой лестницы
уходят из под ног,
как палуба,
когда плюёт на человечество
твоё ночное одиночество, —
ты можешь
размышлять о вечности
и сомневаться в непорочности
идей, гипотез, восприятия
произведения искусства,
и — кстати — самого зачатия
Мадонной сына Иисуса.
Но лучше поклоняться данности
с глубокими её могилами,
которые потом,
за давностью,
покажутся такими милыми.
Да.
Лучше поклоняться данности
с короткими её дорогами,
которые потом
до странности
покажутся тебе
широкими,
покажутся большими,
пыльными,
усеянными компромиссами,
покажутся большими крыльями,
покажутся большими птицами.
Да. Лучше поклонятся данности
с убогими её мерилами,
которые потом до крайности,
послужат для тебя перилами
(хотя и не особо чистыми),
удерживающими в равновесии
твои хромающие истины
на этой выщербленной лестнице.
"Одиночество"
Сначала разбей стекло с помощью кирпича.
Из кухни пройдешь в столовую (помни: там две ступеньки).
Смахни с рояля Бетховена и Петра Ильича,
отвинти третью ножку и обнаружишь деньги.
Не сворачивай в спальню, не потроши комод,
не то начнешь онанировать. В спальне и в гардеробе
пахнет духами; но, кроме тряпок от
Диора, нет ничего, что бы толкнуть в Европе.
Спустя два часа, когда объявляют рейс,
не дергайся; потянись и подави зевоту.
В любой толпе пассажиров, как правило, есть еврей
с пейсами и с детьми: примкни к его хороводу.
Наутро, когда Зизи распахивает жалюзи,
сообщая, что Лувр закрыт, вцепись в ее мокрый волос,
ткни глупой мордой в подушку и, прорычав «Грызи»,
сделай с ней то, от чего у певицы садится голос.
"Приглашение к путешествию"
Все чуждо в доме новому жильцу.
Поспешный взгляд скользит по всем предметам,
чьи тени так пришельцу не к лицу,
что сами слишком мучаются этим.
Но дом не хочет больше пустовать.
И, как бы за нехваткой той отваги,
замок, не в состояньи узнавать,
один сопротивляется во мраке.
Да, сходства нет меж нынешним и тем,
кто внес сюда шкафы и стол, и думал,
что больше не покинет этих стен;
но должен был уйти, ушел и умер.
Ничем уж их нельзя соединить:
чертой лица, характером, надломом.
Но между ними существует нить,
обычно именуемая домом.
"Все чуждо в доме новому жильцу"
Как славно вечером в избе,
запутавшись в своей судьбе,
отбросить мысли о себе
и, притворясь, что спишь,
забыть о мире сволочном
и слушать в сумраке ночном,
как в позвоночнике печном
разбушевалась мышь.
Как славно вечером собрать
листки в случайную тетрадь
и знать, что некому соврать:
"низвергнут!", "вознесен!".
Столпотворению причин
и содержательных мужчин
предпочитая треск лучин
и мышеловки сон.
С весны не топлено, и мне
в заплесневелой тишине
быстрей закутаться в кашне,
чем сердце обнажить.
Ни своенравный педагог,
ни группа ангелов, ни Бог,
перешагнув через порог
нас не научат жить.
"Как славно вечером в избе"
В этой комнате пахло тряпьем и сырой водой,
и одна в углу говорила мне: ‘Молодой!
Молодой, поди, кому говорю, сюда’.
И я шел, хотя голова у меня седа.
А в другой — красной дранкой свисали со стен ножи,
и обрубок, качаясь на яйцах, шептал: ‘Бежи!’
Но как сам не в пример не мог шевельнуть ногой,
то в ней было просторней, чем в той, другой.
В третьей — всюду лежала толстая пыль, как жир
пустоты, так как в ней никто никогда не жил.
И мне нравилось это лучше, чем отчий дом,
потому что так будет везде потом.
А четвертую рад бы вспомнить, но не могу,
потому что в ней было как у меня в мозгу.
Значит, я еще жив. То ли там был пожар,
либо — лопнули трубы; и я бежал.
"В этой комнате пахло тряпьем и сырой водой"
Из ваших глаз пустившись в дальний путь,
все норовлю — воистину вдали! —
увидеть вас, хотя назад взглянуть
мешает закругление земли.
Нет, выпуклость холмов невелика.
Но тут и обрывается пучок,
сбегающий с хрустального станка
от Ариадны, вкравшейся в зрачок.
И, стало быть, вот так-то, вдалеке,
обрывок милый сжав в своей руке,
бреду вперед. Должно быть, не судьба
нам свидеться — и их соединить,
хотя мой путь, верней, моя тропа
сужается и переходит в нить.
"Из ваших глаз пустившись в дальний путь"
«Работай, работай, работай…»
А. Блок
«Не спи, не спи, работай…»
Б. Пастернак
Смотри: экономя усилья,
под взглядом седых мастеров,
работает токарь Васильев,
работает слесарь Петров.
А в сумрачном доме напротив
директор счета ворошит,
сапожник горит на работе,
приемщик копиркой шуршит.
Орудует дворник лопатой,
и летчик гудит в высоте,
поэт, словно в чем виноватый,
слагает стихи о труде.
О, как мы работаем! Словно
одна трудовая семья.
Работает Марья Петровна,
с ней рядом работаю я.
Работают в каждом киоске,
работают в каждом окне.
Один не работает Бродский,
все больше он нравится мне.
"Смотри"
Зачем опять меняемся местами,
зачем опять, всё менее нужна,
плывёт ко мне московскими мостами
посольских переулков тишина?
И сызнова полёт автомобильный
в ночи к полупустым особнякам,
как сызмала, о город нелюбимый,
к изогнутым и каменным цветам.
И веточки невидимо трясутся,
да кружится неведомо печаль:
унылое и лёгкое распутство,
отчужденности слабая печать.
Затем. Затем торопишься пожить.
Затем, что это юмор неуместный,
затем, что наши головы кружит
двадцатый век, безумное спортсменство.
Но, переменным воздухом дыша,
бесславной маяты не превышая,
служи своё, опальная душа,
короткие дела не совершая.
Меняйся, жизнь. Меняйся хоть извне
на дансинги, на Оперу, на воды;
заутреней - на колокол по мне;
безумием - на платную свободу.
Ищи, ищи неславного венка,
затем, что мы становимся любыми,
всё менее заносчивы пока
и потому всё более любимы.
"Зачем опять меняемся местами"
Бессмертия у смерти не прошу.
Испуганный, возлюбленный и нищий, -
но с каждым днём я прожитым дышу
уверенней и сладостней и чище.
Как широко на набережных мне,
как холодно и ветрено и вечно,
как облака, блестящие в окне,
надломленны, легки и быстротечны.
И осенью и летом не умру,
не всколыхнётся зимняя простынка,
взгляни, любовь, как в розовом углу
горит меж мной и жизнью паутинка.
И что-то, как раздавленный паук,
во мне бежит и странно угасает.
Но выдохи мои и взмахи рук
меж временем и мною повисают.
Да. Времени - о собственной судьбе
кричу всё громче голосом печальным.
Да. Говорю о времени себе,
но время мне ответствует молчаньем.
Лети в окне и вздрагивай в огне,
слетай, слетай на фитилёчек жадный.
Свисти, река! Звони, звони по мне,
мой Петербург, мой колокол пожарный.
Пусть время обо мне молчит.
Пускай легко рыдает ветер резкий
и над моей могилою еврейской
младая жизнь настойчиво кричит.
"Бессмертия у смерти не прошу"
Тебе, когда мой голос отзвучит
настолько, что ни отклика, ни эха,
а в памяти — улыбку заключит
затянутая воздухом прореха,
и жизнь моя за скобки век, бровей
навеки отодвинется, пространство
зрачку расчистив так, что он, ей-ей,
уже простит (не верность, а упрямство),
— случайный, сонный взгляд на циферблат
напомнит нечто, тикавшее в лад
невесть чему, сбивавшее тебя
с привычных мыслей, с хитрости, с печали,
куда-то торопясь и торопя
настолько, что порой ночами
хотелось вдруг его остановить
и тут же — переполненное кровью,
спешившее, по-твоему, любить,
сравнить — его любовь с твоей любовью.
И выдаст вдруг тогда дрожанье век,
что было не с чем сверить этот бег, —
как твой брегет — а вдруг и он не прочь
спешить? И вот он в полночь брякнет…
Но темнота тебе в окошко звякнет
и подтвердит, что это вправду ночь.
"Тебе, когда мой голос отзвучит"